Дрожат заветренные, запекшиеся губы, горестные собираются морщины на женских лицах, слезы ползут. Свое горе заныло, своя тоска выступила четко и выпукло, как теплым лучом заката выхваченный закоулок, вылилась неудержимо в теплых слезах. Корявые, натруженные руки развязывают узелок в уголке платка, достают медную монету, и падает она с благодарным звоном в деревянную чашечку слепой певицы.
Не в первый раз видит эти слезы отец Порфирий и лица, тронутые горестным выражением жалости и своих воспоминаний. Но нынче все это особенно понятно, близко — и дрожат его ресницы… Поправляет он очки, отходит в сторону. Опять глядит туда, на Подол, но не видит ни церковки знакомой, ни старенькой монахини около нее…
— А то у нашу сторону пароход гребнувся… — раздается рядом чужой голос, радостный, такой общительный.
Отец Порфирий испуганно оглядывается. Приземистый хохлик в короткой сермяжьей свитке снимает свою баранью шапку, почтительно кланяется и почти ликующим голосом говорит, тыкая костылем вслед убегающему дымку парохода:
— У Переяслав гребнувся…
Отец Порфирий усиленно сморкается — ему конфузно, что посторонний человек видел его слабость. Но посторонний человек весь ушел в радостное созерцание скрывающегося из глаз парохода — пегая щетина на его подбородке шевелится и ходит от улыбки.
— Самой наш корень — Переяслав.
— Так вы того… так, так… — Отец Порфирий уже оправился и ласково машет головой смешному хохлику. — С Переяславля, значит?
— Ни, я с Томской губернии… Переяслав, как бы вам сказать, наша родина… А я годов с двадцать как у Томскую переселився… на нови места…
— Так, так…
— А тут у меня брат зостався… Ридный…
Так, так… Проведать, значит? Хорошо… Родину не забываете — хорошо…
Собеседник отца Порфирия поскреб свою густую щетину на подбородке и усмехнулся.
— А як же ее забыть, батюшка?.. На чужбине и кости плачут…
Он потряс головой, прищурился, всматриваясь в дали, и замолчал, точно обиделся на отца Порфирия.
— Всэ в менэ е, — сказал он, упираясь руками и грудью на костыль. — Хлиб е… сала захошь — заколи кабана, вот и сало. Бычка выкормишь, вот и мясо… Всэ е… Тилько за краем скучно!.. Сердце кортыть… кортыть сердце…
Что-то близкое, слишком понятное почувствовалось отцу Порфирию в этом коротеньком мужичке, в его тоске по родному краю и неотвязных думах о нем — болел и сам он часто такой же мукой и в часы одиночества, и в дни мелких монастырских дрязг и огорчений, украдкой тихо плакал о родных местах, о близких по плоти людях… Казалось ему, что нет в свете краше, светлее и теплее места, как родной угол его — Подберезники…
— Вот праздник провожу — поеду! — счастливым голосом говорит хохлик: — Годов, мабуть, с пятнадцать не был… Раз приезжал, как дорога прошла, — вон когда!..
И казалось, весь он был поглощен мыслью о близком свидании, переполнен детской радостью предвкушения, — сияли счастьем глаза его, ушедшие в морщины, и шевелилась пегая щетина на щеках.
— А что я у вас спрошу, батюшка, — вдруг спохватился он. — Яка-сь-то машина… иду у город, а она мимо меня як пролетит… штрип-штрип-штрип-штрип… Лисапет? Так не лисапет…
— Нет, это другое… Это бензинным паром действует.
— Паром?
— Обыкновенно паром… Зарядится и катит.
— А где ж у ней паровик?
— Да там же, под кучером.
— Э? Пид задом у кучера? Д-ды-вись же, придумают!.. Штрип-штрип-штрип… Як ти шкворьци…
Они долго стояли молча, в раздумье, каждый о своем. А за спинами у них зыблется говор людской, переплетаясь с пением слепцов, причитаниями нищих и смехом девичьим. Звучит мир пестрыми голосами, сливая воедино радость и горе, бранную речь и слова привета, детский плач и пение бандуры. Движение идет неустанное, кипит и буйно трепещет жизнь — суетная, горькая, но и обаятельная, заражающая юным оживлением своим.
— Все есть, слава Богу, — говорит раздумчиво мужичок, — всего хватает… Я не жаден: хватает, и слава Богу. Лошадки есть, овечки, коровки… Бога гневить нечего. И сало, и молоко — всего без нужды… Ну, за краем своим скучаю… Хлопцы на той стороне выросли, они — ничего… А у меня кортыть сердце: помру на чужой стороне…
Звенит бандура. Поет гармониум. Сплетаются голоса слепцов. Говор людской пересыпается частой капелью, широкой рекой льется шелест, шуршанье шагов. Осиплые, усталые певцы, с придыханиями, паузами и причитаниями умело и выразительно рассказывают жалобу горькую:
Та вже ж мое гришне тило
Наболилося…
Та все. ж душа моя гноем
Нациталася…
— А все в дило! — говорит, вслушавшись, растроганный собеседник отца Порфирия. — Все в дило…
Отец Порфирий смотрит на эти сожженные солнцем лица, сухие, пыльные волосы, на черные ноги босые, на страшные глаза с бельмами, лохмотья и грязь. Все знает давно он, все видел не раз и вздыхающие, хриплые голоса эти слышал. И сердцем болел о них — мягкое сердце у него… Но ныне, показалось ему, в первый раз он видит то, чего по глухоте сердца не замечал прежде, что горькая жалоба их есть его жалоба и жалоба всего народа, усталого и обремененного, с наболевшим телом, очами слепыми и душой опустошенной…
— Дайте, матуни! Дайте, татуни! — резким голосом взывает толстая баба. — Дайте хоть полотенчика… очи протереть… Господи, обрадуй вас!..
Мимо царства прохожу…
Горько плачу и гляжу —
звенит бандура. Узловатые темные пальцы привычно бегут по ладам. Черный рот широко, с оскалом белых зубов, открывается и вплетается в зыбкий поток других голосов, выводящих жалобу. Обрывается и диковато вопит: