С наружных стен, из золотых ободков, глядят угоднички, глядят на темную, тихо зыблющуюся толпу, тихо жужжащую по краям, плотную и сдавленную в центре. Белоснежный храм чуть окрашен вверху отсветами солнца, а внизу уже тень сплошная лежит, посерели развесистые каштаны и заполз под них черный сумрак.
Зыблется серая, темная масса людская. Проходят мимо и толкают, цепляясь за отца Порфирия, группы богомольцев и праздных гуляк. Шаги шуршат, скребут, стучат о каменный помост. Идут девушки в чоботах и лаптях, пестры наряды их и любопытен молодой, волнующий взор, легка и щеголевата чуть подрагивающая походка. Пестрят сермяжно-черные и белые мужицкие фигуры. Тихо шелестит говор. Оторвется слово, другое, целая фраза — и мгновенно освещается уголок чужой жизни, мимо текущей и бесследно тонущей в темном море людском…
— Таки скучно без родины? — спрашивает молодой женский голос.
— А почему? — Солдатик маленький, веснушчатый, старается показать закал мужества, не хочет сознаться землячке в том, что она сама видит в его глазах печальных.
Перезвон колокольный бойко вторгается в реку пестрых, зыблющихся звуков, веселый, радостный, особенный звон киевский, с цимбалами и серебряными трелями. Словно весенний юный хоровод дождем звенящих песен, плесков и погудок рассыпается по каменному помосту, покрывает говор и пение и возгласы, взлетает ввысь, разливается и уносится в дали румяного вечера.
Пронесся… Смолк…
Звенят стрижи вверху. И ясен летний вечер, прозрачен, тих. В темных толпах, молитвенно серьезных, тихих, пробежит вдруг серебряной зыбью смех девичий. И в светлых сумерках пронесется с ним зовущая радость жизни, беспричинная и милая радость, волнующая смутным, тайным ожиданием неведомого счастья.
Отец Порфирий помолился на лики преподобных, взиравших на него со стен храма, — уже смутно виднелись они в сумерках, — поклонился им, оглянулся на тихие обители, на серые деревья и пошел в странноприимницу взять свой саквояжик и ехать на вокзал.
Отец Иона, обычный вечерний собеседник его, надзиратель корпуса, увидев его с саквояжем, горестно воскликнул:
— Душевный мой! неужели в путь?.. А как же… того… неужели без чаю?
— Спаси вас, Господи, батюшка, за приют и ласку вашу… благословите… время на вокзал…
— Да рано еще, душевный мой! Полтора часа до поезда. А езды полчаса, не больше… Что вам там в табаке коптиться. А тем временем мы чайку… Брат Иоанн! Ну-ка вынеси нам чайничек…
— Напрасно, отец Иона!
— Ничего не напрасно — вы человек дорожный… И я еще насчет нот хотел потолковать с вами… Иоанн, неси-ка, брат, на воздух, под каштаны, — я хоть и хлипок здоровьем, а уважаю воздух… Да и на народе оно веселей… люблю поглазеть на православных…
Они сели за длинным столом, под темными деревьями. Послушник принес им два чайника и стаканы. Отец Иона подсучил рукава своей ватной рясы и принялся разливать чай.
— Так если у вас, душевный мой, что любопытное попадется из нот, — говорил он, покашливая, — не поскупитесь, пришлите… Имею и я кое-что… рад поделиться… И люблю позаимствоваться.
За четыре дня отец Иона и отец Порфирий тесно сошлись между собой на одном предмете, равно близком их сердцу, — на пении. И подолгу толковали о нем, вспоминали, разбирали, слегка спорили и одинаково бескорыстно восторгались дивными созданиями искусства.
— Я не похвалюсь, — сказал отец Порфирий. — Если и есть что у меня, то простенькое, не мудреное… А у вас тут — Боже мой! — что за дивное пение!.. Прямо — удивления достойно!
Гас вечер. Шуршали и скребли по мощеному двору шаги усталых богомольцев, неспешным ручьем тянувшихся на ночлег. Жужжали голоса, звенела посуда за столами, рядом слышались хлебающие и вздыхающие звуки, текли полусонные, усталые беседы.
Струится говор, гаснет и вновь всплывает. Густеют сумерки. Молодой месяц вышел из-за крыш, посеребрил их и инеем покрыл мощеный двор. Красный Арктур загорелся на западе.
— Было у нас пение встарь, а сейчас… — Отец Иона пренебрежительно махнул рукой. — Пей, пей, душевный мой! ты человек дорожный… Чтобы хор был вполне хор, велелепен и красен, надо чтобы понимающая голова была… А у нас нет таковой!..
Отец Иона горько усмехнулся, засопел своим орлиным носом.
— Я одного игумена знал — из поваров он был, — запахивая свою ватную рясу, продолжал он. — Он так говаривал, бывало: «Хорошего богомольца, — говорит, — чем пригреете первее всего? А тем: накорми его хорошенько да кваском особенным попотчуй — вот он и твой! А хор — дело десятое…» Десятое! — покрутил головой Иона, глядя добродушными, стариковскими глазами на молодую крестьянку, сидевшую почти против него за столом.
— Дело десятое! — повторил он, оборачиваясь к отцу Порфирию. — Ну, с того и спросить нечего — такой версты человек: повар, поварской и смысл… А вот люди понимающие… Взять хоть владыку нашего. Муж, конечно, вельми книжен и духовен, божественного разума человек… А в пении, извините, ни бе ни ме…
Отец Порфирий покачал головой, осторожно выражая удивление.
— Не любитель? — спросил он, дипломатически обходя резкость выражения отца Ионы.
— Ни бельмеса не смыслит! — подчеркнул Иона. — Я вам верный факт расскажу. Покойный Иоиль приложил к церковному пению столько тщания, как никто до и после него. Регент был, прямо сказать, единственный! И все мы говорили довольно единогласно: столь красно и изрядно пение, что уж лучше требовать некуда… А владыка, представьте, послушал и говорит: «Орут, аки волове… Ты мне попроще… То и хорошо, что просто…»